Дольче и Габбана
Она произносила это слово – «Дольче и Габбана», с классическим украинским «га», которые часто используют российские режиссеры, чтобы подчеркнуть детскую непосредственность страны, в которой все говорят как дети, а значит, и относиться к ним нужно соответственно – заботливо-назидательно.
Маленькая белая кассета, с золотистыми буковками, ловкими движениями рук, словно пистолет, заряжалась на отдачу драгоценной капельки распыленного, непременно в волосах, за ухом, аромата, тут же исчезала в огромном черном зеве ее сумки, а по квартире начинали блуждать вальсирующие в воздухе частицы в поиске ее волос.
Но она уже переместилась к зеркалу и показывала ему, каким будет ее лицо перед строгим начальником, и тут же, мгновенно, исчезнув, лицо это превращалось в лицо, каким оно должно будет быть перед подругами, потом перед коллегами, потом перед пассажирами в маршрутке, а потом, наконец, заметив в его недрах отраженного меня, она вдруг оборачивалась, и показала лицо, с которым она всегда приходила ко мне.
Я произносил вслух это застрявшее между зубов слово, пробуя его на слух, с ее непосредственно-детским «га», но оно было другим, слишком карикатурным, ненатуральным, но я пробовал еще и еще, пока она, подплыв по паркету, не закрывала мне ладонью рот, морщиня лоб и выпячивая губы произносила мою фамилию.
Она всегда называла меня по фамилии, как будто боясь потерять мое имя среди других, подчеркивая либо не формальность, или наоборот строгую регламентацию отношений, но всегда, с некоторыми нотками небрежности, обыденности, с такими, как она носила мои рубашки, закатывая длиннющие рукава и непременно застегивая все пуговицы на ней.
Я целовал ее теплую ладонь пахнущую мылом, мычал что-то нечленораздельное и пытался поймать ее руками, но она делала быстрое, незаметное движение бедром и тут же выскальзывала на безопасное, для только что почищенной юбки, расстояние, рассыпая словно мурашки по коже, аромат своих духов, с таким смешным произношением в названии.
Я смотрел на нее и думал, что вот эта маленькая женщина, тянущая на себе заботы неустроенных детей, противопоставляющая свой запутанный мир, этому большому, безразличному и безжалостному, как природа миру, несущая частичку моей энергии горящей в ее глазах, сама есть частица этой самой безжалостной и безразличной природы.
И я сидящий на смятой кровати с неясным выражением на неумытом лице, с застрявшим в голове словом, со смешным произношением, из-за нагромождения всевозможного трикотажа, в котором уже давно затерялись личности двух пятидесителетних итальянских геев, которые так же как и я есть лишь маленькая капелька части того флакона духов, который какой-то небесный парфюмер распыляет по миру.
Мои ноздри быстро выдохнули накопившийся смех, который почему то живо напомнил мне проигрыш к «All You Need Is Love» и я подумал, что ничего не бывает почему-то, а только отчего-то.
Я сказал ей об этом и даже напел мелодию, щелкая в такт пальцами, стараясь губами подражать звучащим у меня в голове трубам, но она не знала ее, и к сожалению, или к счастью не могла перевести такое простое и знаменитое выражение.
А я не стал переводить ей его, боясь пробудить тихо дремлющие фантомы ее внутреннего соляриса, ведь энергию для их аннигиляции я уже потратил для создания своих.
Она никогда ничего не просила, не то чтобы ей это было не нужно, просто она была из тех женщин, которые терпеливо ждут, как рыбак, над утренней туманной рекой, закинув удочку, что все равно что-нибудь клюнет, рано или поздно, ведь даже из «поздно» все равно можно сделать «рано». И ее интересы моими делами были больше не из праздного любопытства, и не от того, что в ее жизни не происходило ничего знаменательного, а скорее из обреченной безысходности предоставить свои уши для очищения авгиевых конюшен моей души. Но она с удовольствием ребенка копалась в этом внутреннем навозе, переспрашивая, требуя разъяснить или даже громко возмущаясь и негодуя, по поводу несправедливости ко мне наступающего на пятки бытия, заставляя меня оправдываться, защищаться и тем самым вытаскивать себя подобно барону Мюнхгаузену за волосы из трясин быта.
Я не стал переводить ей это и потому, что эту простую и незамысловатую на первых взгляд фразу, сложно уместить в те рамки, в которых находилось ее смысловое восприятие этого понятия, а мое могло не просто поглотить без остатка ее, но и вызвать противоположное чувство, перечеркнув то, что она хотела унести с собой.
Я провожал ее до двери рассказывая про «бед ин» и напевая все ту же мелодию, потом я поцеловал ее, а она, как всегда, мягко двинула меня рукой туда, куда всегда двигала на прощанье, и хотя я знал про ее этот прощальный жест, но тело дернулось само.
Я улыбался закрытой двери и опускающимся на пол, подобно снежинкам, остаткам запаха «Дольче и Габбана», произносимой с неизменным украинским «га», у меня вдруг возник образ Диогена, с тем же «га», сидящего в гулкой бочке, похожей на мое нынешнее жилище, прилюдно занимающегося рукоблудием и кричавшего, что если в жизни все такие нет удовольствия, то по крайней мере должен быть смысл.
Маленькая белая кассета, с золотистыми буковками, ловкими движениями рук, словно пистолет, заряжалась на отдачу драгоценной капельки распыленного, непременно в волосах, за ухом, аромата, тут же исчезала в огромном черном зеве ее сумки, а по квартире начинали блуждать вальсирующие в воздухе частицы в поиске ее волос.
Но она уже переместилась к зеркалу и показывала ему, каким будет ее лицо перед строгим начальником, и тут же, мгновенно, исчезнув, лицо это превращалось в лицо, каким оно должно будет быть перед подругами, потом перед коллегами, потом перед пассажирами в маршрутке, а потом, наконец, заметив в его недрах отраженного меня, она вдруг оборачивалась, и показала лицо, с которым она всегда приходила ко мне.
Я произносил вслух это застрявшее между зубов слово, пробуя его на слух, с ее непосредственно-детским «га», но оно было другим, слишком карикатурным, ненатуральным, но я пробовал еще и еще, пока она, подплыв по паркету, не закрывала мне ладонью рот, морщиня лоб и выпячивая губы произносила мою фамилию.
Она всегда называла меня по фамилии, как будто боясь потерять мое имя среди других, подчеркивая либо не формальность, или наоборот строгую регламентацию отношений, но всегда, с некоторыми нотками небрежности, обыденности, с такими, как она носила мои рубашки, закатывая длиннющие рукава и непременно застегивая все пуговицы на ней.
Я целовал ее теплую ладонь пахнущую мылом, мычал что-то нечленораздельное и пытался поймать ее руками, но она делала быстрое, незаметное движение бедром и тут же выскальзывала на безопасное, для только что почищенной юбки, расстояние, рассыпая словно мурашки по коже, аромат своих духов, с таким смешным произношением в названии.
Я смотрел на нее и думал, что вот эта маленькая женщина, тянущая на себе заботы неустроенных детей, противопоставляющая свой запутанный мир, этому большому, безразличному и безжалостному, как природа миру, несущая частичку моей энергии горящей в ее глазах, сама есть частица этой самой безжалостной и безразличной природы.
И я сидящий на смятой кровати с неясным выражением на неумытом лице, с застрявшим в голове словом, со смешным произношением, из-за нагромождения всевозможного трикотажа, в котором уже давно затерялись личности двух пятидесителетних итальянских геев, которые так же как и я есть лишь маленькая капелька части того флакона духов, который какой-то небесный парфюмер распыляет по миру.
Мои ноздри быстро выдохнули накопившийся смех, который почему то живо напомнил мне проигрыш к «All You Need Is Love» и я подумал, что ничего не бывает почему-то, а только отчего-то.
Я сказал ей об этом и даже напел мелодию, щелкая в такт пальцами, стараясь губами подражать звучащим у меня в голове трубам, но она не знала ее, и к сожалению, или к счастью не могла перевести такое простое и знаменитое выражение.
А я не стал переводить ей его, боясь пробудить тихо дремлющие фантомы ее внутреннего соляриса, ведь энергию для их аннигиляции я уже потратил для создания своих.
Она никогда ничего не просила, не то чтобы ей это было не нужно, просто она была из тех женщин, которые терпеливо ждут, как рыбак, над утренней туманной рекой, закинув удочку, что все равно что-нибудь клюнет, рано или поздно, ведь даже из «поздно» все равно можно сделать «рано». И ее интересы моими делами были больше не из праздного любопытства, и не от того, что в ее жизни не происходило ничего знаменательного, а скорее из обреченной безысходности предоставить свои уши для очищения авгиевых конюшен моей души. Но она с удовольствием ребенка копалась в этом внутреннем навозе, переспрашивая, требуя разъяснить или даже громко возмущаясь и негодуя, по поводу несправедливости ко мне наступающего на пятки бытия, заставляя меня оправдываться, защищаться и тем самым вытаскивать себя подобно барону Мюнхгаузену за волосы из трясин быта.
Я не стал переводить ей это и потому, что эту простую и незамысловатую на первых взгляд фразу, сложно уместить в те рамки, в которых находилось ее смысловое восприятие этого понятия, а мое могло не просто поглотить без остатка ее, но и вызвать противоположное чувство, перечеркнув то, что она хотела унести с собой.
Я провожал ее до двери рассказывая про «бед ин» и напевая все ту же мелодию, потом я поцеловал ее, а она, как всегда, мягко двинула меня рукой туда, куда всегда двигала на прощанье, и хотя я знал про ее этот прощальный жест, но тело дернулось само.
Я улыбался закрытой двери и опускающимся на пол, подобно снежинкам, остаткам запаха «Дольче и Габбана», произносимой с неизменным украинским «га», у меня вдруг возник образ Диогена, с тем же «га», сидящего в гулкой бочке, похожей на мое нынешнее жилище, прилюдно занимающегося рукоблудием и кричавшего, что если в жизни все такие нет удовольствия, то по крайней мере должен быть смысл.